Но эта антиутопия поразительно - и подозрительно похожа на некоторые реалии потребительского общества - сейчас рассматриваю прежде всего в этом свете.
Показано общественное устройство, где каждый подготавливается к своей общественной роли еще до рождения, общество строго кастовое.
Скрытый текст
Один из студентов поднял руку: он, конечно, вполне понимает, почему
нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и
притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь могущее нежелательно
расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы... насчет цветов неясно. Зачем
класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной
любовь к цветам?
Директор терпеливо стал объяснять. Если младенцы теперь встречают розу
ревом, то прививается это из высоких экономических соображений. Не так давно
(лет сто назад) у гамм, дельт и даже у эпсилонов культивировалась любовь к
цветам и к природе вообще. Идея была та, чтобы в часы досуга их непременно
тянуло за город, в лес и поле, и, таким образом, они загружали бы транспорт.
-- И что же, разве они не пользовались транспортом? -- спросил студент.
-- Транспортом-то пользовались, -- ответил Директор. -- Но на этом
хозяйственная польза и кончалась.
У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые,
подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрик заказами. И решено
было отменить любовь к природе -- во всяком случае, у низших каст; отменить,
но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно
важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к
природе. Требовалось лишь подыскать более разумную с хозяйственной точки
зрения причину для пользования транспортом, чем простая тяга к цветочкам и
пейзажам. И причина была подыскана.
-- Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем
в них любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где
необходимо сложное оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но
и фабрики спортивного инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с
электрошоком, -- закруглил мысль Директор.
нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и
притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь могущее нежелательно
расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы... насчет цветов неясно. Зачем
класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной
любовь к цветам?
Директор терпеливо стал объяснять. Если младенцы теперь встречают розу
ревом, то прививается это из высоких экономических соображений. Не так давно
(лет сто назад) у гамм, дельт и даже у эпсилонов культивировалась любовь к
цветам и к природе вообще. Идея была та, чтобы в часы досуга их непременно
тянуло за город, в лес и поле, и, таким образом, они загружали бы транспорт.
-- И что же, разве они не пользовались транспортом? -- спросил студент.
-- Транспортом-то пользовались, -- ответил Директор. -- Но на этом
хозяйственная польза и кончалась.
У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые,
подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрик заказами. И решено
было отменить любовь к природе -- во всяком случае, у низших каст; отменить,
но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно
важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к
природе. Требовалось лишь подыскать более разумную с хозяйственной точки
зрения причину для пользования транспортом, чем простая тяга к цветочкам и
пейзажам. И причина была подыскана.
-- Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем
в них любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где
необходимо сложное оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но
и фабрики спортивного инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с
электрошоком, -- закруглил мысль Директор.
Общества, в котором не связанные с деторождением ( размножение происходит искусственно) сексуальные связи настолько беспордочны, что иметь меньше одного-двух партнеров неприлично. Как говорится, ничего не напоминает?
Скрытый текст
-- Но, -- возразила Ленайна, -- я с Генри всего месяца четыре.
-- Всего четыре месяца! Ничего себе! И вдобавок, -- обвиняюще ткнула
Фанни пальцем, -- все это время, кроме Генри, ты ни с кем. Ведь ни с кем же?
Ленайна залилась румянцем. Но в глазах и в голосе ее осталась
непокорность.
-- Да, ни с кем, -- огрызнулась она. -- И не знаю, с какой такой стати
я должна еще с кем то.
-- Она, видите ли, не знает, с какой стати, -- повторила Фанни,
обращаясь словно к незримому слушателю, иставшему за плечом у Ленайны, но
тут же переменила тон.-- Ну кроме шуток, -- сказала она, -- ну прошу тебя,
веди ты себя осторожней. Нельзя же так долго все с одним да с одним -- это
ужасно неприлично. Уж пусть бы тебе было сорок или тридцать пять -- тогда бы
простительнее. Но в твоем-то возрасте, Ленайна! Нет, это никуда не годится.
И ты же знаешь, как решительно наш Директор против всего чрезмерно пылкого и
затянувшегося. Четыре месяца все с Генри Фостером и ни с кем кроме -- да
узнай Директор, он был бы вне себя...
-- Всего четыре месяца! Ничего себе! И вдобавок, -- обвиняюще ткнула
Фанни пальцем, -- все это время, кроме Генри, ты ни с кем. Ведь ни с кем же?
Ленайна залилась румянцем. Но в глазах и в голосе ее осталась
непокорность.
-- Да, ни с кем, -- огрызнулась она. -- И не знаю, с какой такой стати
я должна еще с кем то.
-- Она, видите ли, не знает, с какой стати, -- повторила Фанни,
обращаясь словно к незримому слушателю, иставшему за плечом у Ленайны, но
тут же переменила тон.-- Ну кроме шуток, -- сказала она, -- ну прошу тебя,
веди ты себя осторожней. Нельзя же так долго все с одним да с одним -- это
ужасно неприлично. Уж пусть бы тебе было сорок или тридцать пять -- тогда бы
простительнее. Но в твоем-то возрасте, Ленайна! Нет, это никуда не годится.
И ты же знаешь, как решительно наш Директор против всего чрезмерно пылкого и
затянувшегося. Четыре месяца все с Генри Фостером и ни с кем кроме -- да
узнай Директор, он был бы вне себя...
Все для того, чтобы машина вертелась, и социум продолжал существовать.
Снова и снова хочется задать вопрос " Зачем?".
Скрытый текст
Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно и вечно.
Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард
обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два
миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население
земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.
Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны
обслуживать люди -- такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса,
люди здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.
А горемыкам, восклицавшим: "Моя детка, моя мама, мой любимый и
единственный", стонавшим: "Мой грех, мой грозный Бог", кричавшим от боли,
бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, -- по плечу ли тем
несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы
миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.
Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард
обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два
миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население
земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.
Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны
обслуживать люди -- такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса,
люди здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.
А горемыкам, восклицавшим: "Моя детка, моя мама, мой любимый и
единственный", стонавшим: "Мой грех, мой грозный Бог", кричавшим от боли,
бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, -- по плечу ли тем
несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы
миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.
Живущие в этом обществе люди приспособлены - и по-своему счастливы. Прежде всего приспособлены не задавать вопросов. Они не знаю невзгод, борьбы, напряжения воли, нравственных сомнений - при первой неприятности принимают тщательно разработанный наркотик.
Скрытый текст
-- Работа, игры -- в шестьдесят лет наши силы и склонности те же, что
были в семнадцать. В недобрые прежние времена старики отрекались от жизни,
уходили от мира в религию, проводили время в чтении, в раздумье -- сидели и
думали!
-- Теперь же настолько шагнул прогресс -- старые люди работают,
совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и
недосуг, а если уж не повезет и в сплошной череде развлечений обнаружится
разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял
полграмма -- и получай небольшой сомотдых; принял грамм -- нырнул в сомотдых
вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат
к луне на блаженную темную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той
стороне расселины, и снова ты на твердой и надежной почве ежедневных трудов
и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой
девушки к другой, от электромагнитного гольфа к...
были в семнадцать. В недобрые прежние времена старики отрекались от жизни,
уходили от мира в религию, проводили время в чтении, в раздумье -- сидели и
думали!
-- Теперь же настолько шагнул прогресс -- старые люди работают,
совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и
недосуг, а если уж не повезет и в сплошной череде развлечений обнаружится
разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял
полграмма -- и получай небольшой сомотдых; принял грамм -- нырнул в сомотдых
вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат
к луне на блаженную темную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той
стороне расселины, и снова ты на твердой и надежной почве ежедневных трудов
и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой
девушки к другой, от электромагнитного гольфа к...
Разные точки зрения показаны через столкновение разных характеров, разных типов развившейся несмотря на все принятые меры индивидуальности - медсестру Ленайну, психолога Бернарда, журналиста Гельмгольца, главноуправителя Мустафу Монда - глашатая идеалов, очень и очень непростого персонажа - и Джона по прозвищу Дикарь, молодого человека, родившегося в индейской резервации.
Естественно, мать Джона Линда, оказавшаяся в суровых условиях, очень быстро ломается, опускается, и оказывается полностью неприспрособленной и опозоренной.
Скрытый текст
-- А вечерняя река! --
прошептала она. -- Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. --
Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджес. И ждет тебя горячая
ванна, вибровакуумный массаж... Но что уж об этом. -- Она тяжко вздохнула,
покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в
пальцы и вытерла их о подол рубахи. -- Ох, простите меня, -- воскликнула
она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Ленайны. -- Как я могла
так... Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как
переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с
гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они
прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: "Без
стерилизации нет цивилизации". Говорю им: "Смой стрептококков и спирохет. Да
здравствует ванна и туалет", как маленьким детям. А они, конечно, не
понимают. Откуда им понять? И в конце концов я, видимо, привыкла. Да и как
можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А
поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть -- это вам не ацетат. Ей
износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале
оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась.
Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться -- выбрось и
новое купи. "Прорехи зашивать -- беднеть и горевать". Верно же? Чинить
старье -- антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь, как среди
ненормальных. Все у них по-безумному. -- Она оглянулась, увидела, что
Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю, но понизила тем не менее
голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание
шевельнуло прядку у Ленайны на щеке, и та сжалась вся. -- Послушайте, к
примеру, -- зашептала Линда сипло, -- как они тут взаимопользуются. Ведь
каждый принадлежит всем остальным, ведь по-цивилизованному так? Ведь так же?
-- напирала она, дергая Ленайну за рукав.
Ленайна кивнула, полу отвернувшись, делая украдкой вдох, набирая
воздуху почище.
-- А здесь, -- продолжала Линда, -- каждый должен принадлежать только
одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то
считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз
явились сюда женщины со скандалом: почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А
почему б им не ходить? И как накинутся женщины на меня скопом... Нет,
невыносимо и вспоминать. -- Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. --
Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия,
конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И
потому рожают беспрерывно, как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что
я... О господи, господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не
знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как
придет мужчина... Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже
подрос) чуть было не убил бедного Попе -- или Вайхусиву? -- за то лишь, что
они ко мне ходили. Сколько ему втолковывала, что у цивилизованных людей
иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон,
во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то
что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с
остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что
облегчало мне задачу -- позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе
вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня
и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан
или кем создан мир, -- ну, что будешь ему отвечать, если ты бета и работала
в Зале оплодотворения? Ну, что ему ответишь?
прошептала она. -- Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. --
Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджес. И ждет тебя горячая
ванна, вибровакуумный массаж... Но что уж об этом. -- Она тяжко вздохнула,
покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в
пальцы и вытерла их о подол рубахи. -- Ох, простите меня, -- воскликнула
она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Ленайны. -- Как я могла
так... Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как
переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с
гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они
прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: "Без
стерилизации нет цивилизации". Говорю им: "Смой стрептококков и спирохет. Да
здравствует ванна и туалет", как маленьким детям. А они, конечно, не
понимают. Откуда им понять? И в конце концов я, видимо, привыкла. Да и как
можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А
поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть -- это вам не ацетат. Ей
износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале
оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась.
Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться -- выбрось и
новое купи. "Прорехи зашивать -- беднеть и горевать". Верно же? Чинить
старье -- антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь, как среди
ненормальных. Все у них по-безумному. -- Она оглянулась, увидела, что
Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю, но понизила тем не менее
голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание
шевельнуло прядку у Ленайны на щеке, и та сжалась вся. -- Послушайте, к
примеру, -- зашептала Линда сипло, -- как они тут взаимопользуются. Ведь
каждый принадлежит всем остальным, ведь по-цивилизованному так? Ведь так же?
-- напирала она, дергая Ленайну за рукав.
Ленайна кивнула, полу отвернувшись, делая украдкой вдох, набирая
воздуху почище.
-- А здесь, -- продолжала Линда, -- каждый должен принадлежать только
одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то
считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз
явились сюда женщины со скандалом: почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А
почему б им не ходить? И как накинутся женщины на меня скопом... Нет,
невыносимо и вспоминать. -- Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. --
Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия,
конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И
потому рожают беспрерывно, как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что
я... О господи, господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не
знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как
придет мужчина... Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже
подрос) чуть было не убил бедного Попе -- или Вайхусиву? -- за то лишь, что
они ко мне ходили. Сколько ему втолковывала, что у цивилизованных людей
иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон,
во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то
что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с
остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что
облегчало мне задачу -- позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе
вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня
и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан
или кем создан мир, -- ну, что будешь ему отвечать, если ты бета и работала
в Зале оплодотворения? Ну, что ему ответишь?
Скрытый текст
Попе часто приходил. Ту воду в тыкве он называл "мескаль", а Линда
говорила, что можно бы называть "сома", если бы от нее не болела голова. Он
терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел -- мужчин, ходивших к Линде.
Как-то, наигравшись с детьми -- было, помнится, холодно, на горах лежал
снег, -- он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате.
Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг
-- грох! -- опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно
мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды; "Не
бейте, не бейте!" Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда
-- на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей,
чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при
каждом ударе Линда кричит. Он плача стал просить бьющую, дергать за кромку
одеяла:
-- Не надо, не надо.
Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять
закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и
укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он
упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем -- больней всего на свете. Снова
свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.
-- Но за что они тебя, Линда? -- спросил он вечером. Красные следы от
плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что
люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала
Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это
честно -- на одну втроем?
-- За что они тебя, Линда?
-- Не знаю. Не понимаю. -- Трудно было разобрать ее слова, она лежала
на животе, лицом в подушку -- Мужчины, видите ли, принадлежат им, --
говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя.
Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.
-- О, не плачь, Линда, не плачь
Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.
-- Ай, -- взвизгнула Линда, -- не тронь. Не тронь плечо. Ай! -- и как
пихнет его от себя, он стукнулся головой о стену.
-- Ты, идиотик! -- крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп!
Шлеп!..
-- Линда! Не бей, мама!
-- Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.
-- Но, Линд... -- Она шлепнула его по щеке.
-- В дикарку превратилась, -- кричала она. -- Рожать начала, как
животные... Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с
ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.
Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.
-- О, не бей, Линда, не надо.
-- Дикаренок! -- Она отдернула его руку от лица.
-- Не надо. -- Он закрыл глаза, ожидая удара.
Но удара не было Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на
него. Улыбнулся ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.
Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постел. Лежала и
грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда
болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых
лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у
него в голове, как она заахала, запричитала.
Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о
Заоградном мире.
-- И там правда можно летать когда захочешь?
-- Когда захочешь.
И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящичка, про
прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет -- надавишь в
стене штучку, и он вспыхивает, -- и про живые картины, которые не только
видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий
дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие,
как горы, и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и
каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь -- станет видно и
слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных,
чистеньких бутылях, все такое чистое, ни вони и ни грязи, и никогда никто не
одинок, а все вместе живут, и радостные все, счастливые, как на летних
плясках в Мальпаисе, здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда,
всегда... Он слушал и заслушивался.
Порою также, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь
из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе
Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и
Твердью; о том, как Авонавилона* заду мался в ночи и сгустились его мысли во
Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери
Земле и Отце-Небе, об Агаюте и Марсайлеме -- близнецах Войны и Удачи; об
Иисусе и Пуконге, о Марии и об Этсанатлеи -- женщине, вечно омолаживающей
себя; о лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской.
Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними
словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении
Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких
бутылях, и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал всемирного
начальника инкубаториев и великого Авонавилону
Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него
пальцами. На своем, на здешнем, языке они называли Линду скверной, ругали ее
непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней
песню, и опять, и опять -- не уймутся никак. Он стал кидать в них камнями. А
они -- в него, острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго, он весь
вымазался.
Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки --
сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала. КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ
РАЙ. Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала
на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных
куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше
не раз видел. "Будешь читать, когда подрастешь", -- говорила Линда. Ну вот и
подрос, подумал он гордо.
-- Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, -- сказала Линда -- Но других
у меня нет. -- Она вздохнула. -- Видел бы ты, какие прелестные читальные
машины у нас в Лондоне!
Он принялся читать. "Химическая и бактериологическая обработка
зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария" Четверть
часа ушло на одоление слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.
-- Дрянь ты, а не книга! -- сказал он и заплакал.
По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде.
Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В
Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и
надевают новое. "Оборвыш, оборвыш!" -- дразнили мальчишки "Зато я читать
умею, -- утешал он себя, -- а они нет. Не знают даже, что значит -- читать"
Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова
попросил у Линды ту книжку.
Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже
он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он
спрашивал у Линды, но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности
особой не вносила. Обычно же ответить не могла.
-- Что такое химикаты? -- спрашивал он
-- А это соли магния или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и
эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные
вещества
-- А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?
-- Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают
новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверное. Или же с фабрики
получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.
И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает.
говорила, что можно бы называть "сома", если бы от нее не болела голова. Он
терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел -- мужчин, ходивших к Линде.
Как-то, наигравшись с детьми -- было, помнится, холодно, на горах лежал
снег, -- он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате.
Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг
-- грох! -- опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно
мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды; "Не
бейте, не бейте!" Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда
-- на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей,
чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при
каждом ударе Линда кричит. Он плача стал просить бьющую, дергать за кромку
одеяла:
-- Не надо, не надо.
Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять
закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и
укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он
упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем -- больней всего на свете. Снова
свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.
-- Но за что они тебя, Линда? -- спросил он вечером. Красные следы от
плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что
люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала
Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это
честно -- на одну втроем?
-- За что они тебя, Линда?
-- Не знаю. Не понимаю. -- Трудно было разобрать ее слова, она лежала
на животе, лицом в подушку -- Мужчины, видите ли, принадлежат им, --
говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя.
Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.
-- О, не плачь, Линда, не плачь
Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.
-- Ай, -- взвизгнула Линда, -- не тронь. Не тронь плечо. Ай! -- и как
пихнет его от себя, он стукнулся головой о стену.
-- Ты, идиотик! -- крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп!
Шлеп!..
-- Линда! Не бей, мама!
-- Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.
-- Но, Линд... -- Она шлепнула его по щеке.
-- В дикарку превратилась, -- кричала она. -- Рожать начала, как
животные... Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с
ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.
Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.
-- О, не бей, Линда, не надо.
-- Дикаренок! -- Она отдернула его руку от лица.
-- Не надо. -- Он закрыл глаза, ожидая удара.
Но удара не было Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на
него. Улыбнулся ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.
Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постел. Лежала и
грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда
болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых
лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у
него в голове, как она заахала, запричитала.
Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о
Заоградном мире.
-- И там правда можно летать когда захочешь?
-- Когда захочешь.
И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящичка, про
прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет -- надавишь в
стене штучку, и он вспыхивает, -- и про живые картины, которые не только
видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий
дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие,
как горы, и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и
каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь -- станет видно и
слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных,
чистеньких бутылях, все такое чистое, ни вони и ни грязи, и никогда никто не
одинок, а все вместе живут, и радостные все, счастливые, как на летних
плясках в Мальпаисе, здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда,
всегда... Он слушал и заслушивался.
Порою также, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь
из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе
Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и
Твердью; о том, как Авонавилона* заду мался в ночи и сгустились его мысли во
Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери
Земле и Отце-Небе, об Агаюте и Марсайлеме -- близнецах Войны и Удачи; об
Иисусе и Пуконге, о Марии и об Этсанатлеи -- женщине, вечно омолаживающей
себя; о лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской.
Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними
словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении
Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких
бутылях, и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал всемирного
начальника инкубаториев и великого Авонавилону
Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него
пальцами. На своем, на здешнем, языке они называли Линду скверной, ругали ее
непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней
песню, и опять, и опять -- не уймутся никак. Он стал кидать в них камнями. А
они -- в него, острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго, он весь
вымазался.
Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки --
сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала. КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ
РАЙ. Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала
на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных
куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше
не раз видел. "Будешь читать, когда подрастешь", -- говорила Линда. Ну вот и
подрос, подумал он гордо.
-- Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, -- сказала Линда -- Но других
у меня нет. -- Она вздохнула. -- Видел бы ты, какие прелестные читальные
машины у нас в Лондоне!
Он принялся читать. "Химическая и бактериологическая обработка
зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария" Четверть
часа ушло на одоление слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.
-- Дрянь ты, а не книга! -- сказал он и заплакал.
По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде.
Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В
Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и
надевают новое. "Оборвыш, оборвыш!" -- дразнили мальчишки "Зато я читать
умею, -- утешал он себя, -- а они нет. Не знают даже, что значит -- читать"
Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова
попросил у Линды ту книжку.
Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже
он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он
спрашивал у Линды, но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности
особой не вносила. Обычно же ответить не могла.
-- Что такое химикаты? -- спрашивал он
-- А это соли магния или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и
эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные
вещества
-- А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?
-- Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают
новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверное. Или же с фабрики
получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.
И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает.
Джону пришлось быть отверженным среди индейцев, и едва ли не менее одиноким - в том обществе, о котором мечтала его мать, и он сам. Сперва он был принят - и даже стал сенсацией, модной новинкой - как рожденный естественным путем ( уникальный случай), со своим идеализмом и восторженностью. В резервации Джон открыл для себя Шекспира - и, начитавшись его, воспринимает мир и красиво, и искаженно.
Он влюбляется в Ленайну, но к ее великому ужасу боится даже признаться ей в любви, считая ее чудом целомудрия и чистоты. А та не имеет ни малейшего представления ни о сдержанности, ни о любви.
Скрытый текст
-- Ты вроде бы не рад мне, Джон, -- сказала наконец Ленайна.
-- Не рад? -- В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней
на колени, благоговейно поцеловал ей руку. -- Не рад? О, если бы вы только
знали, -- прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. -- О
восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. --
(Она улыбнулась, обдав его нежностью ) -- О, вы так совершенны (приоткрыв
губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны
(ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще
ближе. .) -- Дикарь вне запно поднялся с колен -- Вот почему, -- сказал он,
отворачивая лицо, -- я хотел сперва совершить что-нибудь... Показать то
есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть
показать, что не совсем уж... Свершить что нибудь.
-- А зачем это необходимо... -- начала и не кончила Ленайна. В голосе
ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе,
ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в
пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует
полграмма сомы.
-- В Мальпаисе, -- путано бормотал Дикарь, -- надо принести шкуру
горного льва, кугуара. Когда сватаешь ся то есть. Или волчью. В Англии нет
львов, -- сказала Ленайна почти резко.
-- Да если б и были, -- неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым
возмущением, -- то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы
травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. -- Расправив плечи,
расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и
непонимание. -- Я что угодно совершу, -- продолжал он в замешательстве, все
больше путаясь. -- Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен
тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы
бы мел.
-- Но на это существуют пылесосы, -- сказала недоуменно Ленайна. --
Мести полы нет необходимости.
-- Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно
исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
-- Но раз у нас есть пылесосы...
-- Не в том же дело.
-- И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, -- продолжала Ленайна,
-- то зачем это тебе, ну зачем?
-- Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я...
-- И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..
-- Показать, как сильно...
-- Или львы к нашей встрече?.. -- Она раздражалась все больше.
-- ...как вы мне дороги, Ленайна, -- выговорил он с мукой в голосе.
Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.
-- Ты признаешься мне в любви, Джон?
-- Но мне еще не полагалось признаваться, -- вскричал Джон, чуть ли не
ломая себе руки. -- Прежде следовало... Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе
влюбленные вступают в брак.
-- Во что вступают? -- Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он
мелет?
-- Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
-- Что за бредовая мысль! -- Ленайна не шутя была шокирована.
-- "Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик
быстрей, чем он ветшает"1.
-- Что такое?
-- И Шекспир ведь учит: "Не развяжи девичьего узла до совершения святых
обрядов во всей торжественной их полноте..." 2
-- Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова.
Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. -- Она рывком
встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает
смысл его слов, схватила Джона за руку. -- Отвечай мне прямо -- нравлюсь я
тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
-- Я люблю вас сильней всего на свете.
-- Тогда почему же молчал, не говорил! -- воскликнула она. И так
выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу.
-- Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти
недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
-- Если бы ты мне так не нравился, -- проговорила она, -- я бы страшно
на тебя разозлилась.
И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько
сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не
вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в "Трех неделях на
вертоплане". Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость... он
попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.
-- Почему ты молчал? -- прошептала она, откинув голову и взглянув на
него. В глазах ее был ласковый укор.
1 "Троил и Крессида" (акт III, сц 2) 2 "Буря" (акт IV, сцена 1).
"Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера,
-- загремел голос поэзии и совести, -- ничто не соблазнит меня на блуд и не
расплавит моей чести в похоть" 1 . "Ни за что, ни за что", -- решил Джон
мысленно.
-- Глупенький, -- шептала Ленайна. -- Я так тебя хотела. А раз и ты
хотел меня, то почему же?..
-- Но, Ленайна, -- начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от
него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она
расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на
спинку стула.
-- Ленайна, -- повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою
белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
-- Ленайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! -- прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась
в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка,
подарок архипеснослова.
"Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин..." 2
Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих,
гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг,
пробивает, буравит решимость. "Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие
обеты. Будь воздержней, не то..."3
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко,
разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног -- правой, левой --
и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой
круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.
1 "Буря" (акт IV, сц. 1). 2 "Тимон Афинский" (акт IV, сц. 3). 3 "Буря"
(акт IV, сц. 1).
-- Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! -- Она распахнула
руки.
Но, вместо того чтобы ответить: "Милая!" -- и принять ее в объятия,
Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и
напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.
-- Любимый! -- сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи,
прижалась к нему.
-- Обними же меня, -- приказала она. -- Крепче жми меня, мой кролик. --
У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в
барабаны. -- Целуй, -- она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот,
-- целуй до истомы. Ах, любовь острее...
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не
разжимая хватки.
-- Ай, мне больно, мне... ой! -- Она вдруг замолчала. Страх заставил
забыть о боли -- открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое,
бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом,
сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:
-- Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие
ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но
жуткий, послышался скрежет его зубов.
-- Да что с тобой? -- вскричала она.
И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.
-- Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
-- Ой, не на-а-адо! -- Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
-- Шлюха!
-- Прошу-у те-бя-а-а.
-- Шлюха мерзкая!
-- Лучше полгра-а-амма, чем...
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах,
упала.
-- Беги, -- крикнул он, грозно высясь над нею. -- Прочь с глаз моих, не
то убью. -- Он сжал кулаки.
Ленайна заслонилась рукой.
-- Умоляю тебя, Джон...
-- Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она
вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
-- Ай! -- сделала скачок Ленайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу
спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел
отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны,
в такт колдовским словам: "Пичугой малой, золоченой мушкой -- и теми
откровенно правит похоть, -- сумасводяще гремели слова. -- Разнузданней хоря
во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины --
кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса -- все дьяволово. Там
ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу!
Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета -- очистить воображение" 1 .
-- Не рад? -- В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней
на колени, благоговейно поцеловал ей руку. -- Не рад? О, если бы вы только
знали, -- прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. -- О
восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. --
(Она улыбнулась, обдав его нежностью ) -- О, вы так совершенны (приоткрыв
губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны
(ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще
ближе. .) -- Дикарь вне запно поднялся с колен -- Вот почему, -- сказал он,
отворачивая лицо, -- я хотел сперва совершить что-нибудь... Показать то
есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть
показать, что не совсем уж... Свершить что нибудь.
-- А зачем это необходимо... -- начала и не кончила Ленайна. В голосе
ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе,
ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в
пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует
полграмма сомы.
-- В Мальпаисе, -- путано бормотал Дикарь, -- надо принести шкуру
горного льва, кугуара. Когда сватаешь ся то есть. Или волчью. В Англии нет
львов, -- сказала Ленайна почти резко.
-- Да если б и были, -- неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым
возмущением, -- то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы
травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. -- Расправив плечи,
расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и
непонимание. -- Я что угодно совершу, -- продолжал он в замешательстве, все
больше путаясь. -- Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен
тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы
бы мел.
-- Но на это существуют пылесосы, -- сказала недоуменно Ленайна. --
Мести полы нет необходимости.
-- Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно
исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
-- Но раз у нас есть пылесосы...
-- Не в том же дело.
-- И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, -- продолжала Ленайна,
-- то зачем это тебе, ну зачем?
-- Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я...
-- И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..
-- Показать, как сильно...
-- Или львы к нашей встрече?.. -- Она раздражалась все больше.
-- ...как вы мне дороги, Ленайна, -- выговорил он с мукой в голосе.
Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.
-- Ты признаешься мне в любви, Джон?
-- Но мне еще не полагалось признаваться, -- вскричал Джон, чуть ли не
ломая себе руки. -- Прежде следовало... Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе
влюбленные вступают в брак.
-- Во что вступают? -- Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он
мелет?
-- Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
-- Что за бредовая мысль! -- Ленайна не шутя была шокирована.
-- "Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик
быстрей, чем он ветшает"1.
-- Что такое?
-- И Шекспир ведь учит: "Не развяжи девичьего узла до совершения святых
обрядов во всей торжественной их полноте..." 2
-- Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова.
Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. -- Она рывком
встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает
смысл его слов, схватила Джона за руку. -- Отвечай мне прямо -- нравлюсь я
тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
-- Я люблю вас сильней всего на свете.
-- Тогда почему же молчал, не говорил! -- воскликнула она. И так
выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу.
-- Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти
недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
-- Если бы ты мне так не нравился, -- проговорила она, -- я бы страшно
на тебя разозлилась.
И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько
сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не
вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в "Трех неделях на
вертоплане". Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость... он
попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.
-- Почему ты молчал? -- прошептала она, откинув голову и взглянув на
него. В глазах ее был ласковый укор.
1 "Троил и Крессида" (акт III, сц 2) 2 "Буря" (акт IV, сцена 1).
"Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера,
-- загремел голос поэзии и совести, -- ничто не соблазнит меня на блуд и не
расплавит моей чести в похоть" 1 . "Ни за что, ни за что", -- решил Джон
мысленно.
-- Глупенький, -- шептала Ленайна. -- Я так тебя хотела. А раз и ты
хотел меня, то почему же?..
-- Но, Ленайна, -- начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от
него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она
расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на
спинку стула.
-- Ленайна, -- повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою
белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
-- Ленайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! -- прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась
в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка,
подарок архипеснослова.
"Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин..." 2
Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих,
гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг,
пробивает, буравит решимость. "Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие
обеты. Будь воздержней, не то..."3
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко,
разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног -- правой, левой --
и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой
круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.
1 "Буря" (акт IV, сц. 1). 2 "Тимон Афинский" (акт IV, сц. 3). 3 "Буря"
(акт IV, сц. 1).
-- Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! -- Она распахнула
руки.
Но, вместо того чтобы ответить: "Милая!" -- и принять ее в объятия,
Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и
напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.
-- Любимый! -- сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи,
прижалась к нему.
-- Обними же меня, -- приказала она. -- Крепче жми меня, мой кролик. --
У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в
барабаны. -- Целуй, -- она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот,
-- целуй до истомы. Ах, любовь острее...
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не
разжимая хватки.
-- Ай, мне больно, мне... ой! -- Она вдруг замолчала. Страх заставил
забыть о боли -- открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое,
бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом,
сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:
-- Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие
ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но
жуткий, послышался скрежет его зубов.
-- Да что с тобой? -- вскричала она.
И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.
-- Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
-- Ой, не на-а-адо! -- Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
-- Шлюха!
-- Прошу-у те-бя-а-а.
-- Шлюха мерзкая!
-- Лучше полгра-а-амма, чем...
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах,
упала.
-- Беги, -- крикнул он, грозно высясь над нею. -- Прочь с глаз моих, не
то убью. -- Он сжал кулаки.
Ленайна заслонилась рукой.
-- Умоляю тебя, Джон...
-- Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она
вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
-- Ай! -- сделала скачок Ленайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу
спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел
отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны,
в такт колдовским словам: "Пичугой малой, золоченой мушкой -- и теми
откровенно правит похоть, -- сумасводяще гремели слова. -- Разнузданней хоря
во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины --
кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса -- все дьяволово. Там
ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу!
Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета -- очистить воображение" 1 .
Линда, мать Джона, умирает от передозировки наркотика.
Скрытый текст
Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени
и, закрыв лицо руками, разрыдался.
В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного
(постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые,
прекратив игру, пялились с того конца палаты, таращились и глазами, и
ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить с ним? Попытаться его урезонить?
Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным
малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим
отвратительным взрывом эмоций... Как будто смерть -- что-то ужасное, как
будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут
возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться
совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.
Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.
-- Нельзя ли вести себя прилично! -- негромко, сердито сказала она. Но
тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка
близнецов уже поднялось на ноги и направляется к Дикарю. Еще минута, и...
Нет, этим рисковать нельзя; смертовоспитание всей группы может быть
отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам,
оказавшим ся под такой угрозой.
и, закрыв лицо руками, разрыдался.
В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного
(постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые,
прекратив игру, пялились с того конца палаты, таращились и глазами, и
ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить с ним? Попытаться его урезонить?
Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным
малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим
отвратительным взрывом эмоций... Как будто смерть -- что-то ужасное, как
будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут
возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться
совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.
Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.
-- Нельзя ли вести себя прилично! -- негромко, сердито сказала она. Но
тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка
близнецов уже поднялось на ноги и направляется к Дикарю. Еще минута, и...
Нет, этим рисковать нельзя; смертовоспитание всей группы может быть
отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам,
оказавшим ся под такой угрозой.
В конце концов, напряжение нарастает. Происходит открытое столкновение, Джон, Гельмгольц и перепуганный Бернард оказываются под арестом.
Скрытый текст
-- Свобода, свобода! -- восклицал Дикарь, правой рукой вышвыривая сому,
а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, неотличимым одно от другого.
-- Свобода!
И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц. "Молодчина Гельмгольц!" И
тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.
-- Да, люди, люди! -- И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик,
показал дельтам черную его пустоту:
-- Вы свободны!
С ревом, с удвоенной яростью толпа опять хлынула на обидчиков.
-- Они пропали, -- вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в
стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на
помощь друзьям; остановился, колеблясь; устыженно шагнул вперед; снова
замялся и так стоял в муке стыда и боязни -- без него ведь их убьют, а если
присоединится, самого его убить могут. Но тут (благодарение Форду!) в
вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.
Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками -- теперь и он
участвовал, делал что-то! Закричал.
-- Спасите! Спасите! -- все громче и громче, точно этим криком и сам
спасал. -- Спасите! Спасите!
Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое,
действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами
парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической
музыки. Еще четверо -- с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным
анестезирующим средством, -- врезались в толпу и методически стали валить с
ног самых ярых бойцов одного за другим.
-- Быстрей, быстрей! -- вопил Бернард. -- Быстрей, а то их убьют.
Упп... -- Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из
водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными,
желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.
Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос
Добросердия. Зазвучал синтетический "Призыв к порядку" э 2 (средней
интенсивности).
-- Друзья мои, друзья мои! -- воззвал Голос из самой глубины своего
несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза
полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. -- Зачем вся эта
сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, --
повторил Голос. -- В мире и покое. -- Голос дрогнул, сникая до шепота,
истаивая. -- О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, -- зазвучал он опять с
тоскующей сердечностью. -- Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу
вас, отдайтесь добру и...
В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты
целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже
Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли
упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные,
сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно
рыдая.
-- До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые
милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые.
Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство.
Ангельский Голос умолк.
-- Пойдете по-хорошему? -- спросил сержант. -- Или придется вас
анестезировать? -- Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.
-- Пойдем по-хорошему, -- ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной
губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу
платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.
Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился
в этот момент к выходу.
-- Эй, вы там! -- окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился
следом, положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях
не было убегать.
-- Хотя для чего я вам нужен, -- сказал он сержанту, -- понятия не
имею.
-- Вы ведь приятель задержанных?
-- Видите ли... -- начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно.
-- А что в этом такого? -- спросил он.
-- Пройдемте, -- сказал сержант и повел их к ожидающей у входа
полицейской машине.
Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя. -- Его
Фордейшество спустится через минуту. -- И дворецкий в гамма-ливрее удалился.
-- Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, -- сказал со смехом
Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. -- Не
вешай носа, Бернард, -- прибавил он, взглянув на друга, зеленовато бледного
от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на
Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то
отвратить этим гнев Власти.
А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным
взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами
звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал
массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой
были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл "Моя
жизнь и работа", писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом
фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он
сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и
энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы
Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю.
-- Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.
Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь,
молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь
решил говорить правду напрямик.
-- Да, не нравится.
Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает
Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не
нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это
ужасно.
-- Ну что ты, Джон... -- начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его
съежиться и замолчать.
-- Конечно, -- продолжал Дикарь, -- есть у вас и хорошее. Например,
музыка, которой полон воздух.
-- "Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат" 1 .
Дикарь вспыхнул от удовольствия.
-- Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира
не знает.
-- Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир,
видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и
нарушать их. Причем безнаказанно, -- прибавил он, поворачиваясь к Бернарду.
-- Чего, увы, о вас не скажешь.
Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.
-- А почему запрещен? -- спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку,
читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.
а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, неотличимым одно от другого.
-- Свобода!
И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц. "Молодчина Гельмгольц!" И
тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.
-- Да, люди, люди! -- И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик,
показал дельтам черную его пустоту:
-- Вы свободны!
С ревом, с удвоенной яростью толпа опять хлынула на обидчиков.
-- Они пропали, -- вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в
стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на
помощь друзьям; остановился, колеблясь; устыженно шагнул вперед; снова
замялся и так стоял в муке стыда и боязни -- без него ведь их убьют, а если
присоединится, самого его убить могут. Но тут (благодарение Форду!) в
вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.
Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками -- теперь и он
участвовал, делал что-то! Закричал.
-- Спасите! Спасите! -- все громче и громче, точно этим криком и сам
спасал. -- Спасите! Спасите!
Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое,
действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами
парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической
музыки. Еще четверо -- с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным
анестезирующим средством, -- врезались в толпу и методически стали валить с
ног самых ярых бойцов одного за другим.
-- Быстрей, быстрей! -- вопил Бернард. -- Быстрей, а то их убьют.
Упп... -- Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из
водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными,
желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.
Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос
Добросердия. Зазвучал синтетический "Призыв к порядку" э 2 (средней
интенсивности).
-- Друзья мои, друзья мои! -- воззвал Голос из самой глубины своего
несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза
полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. -- Зачем вся эта
сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, --
повторил Голос. -- В мире и покое. -- Голос дрогнул, сникая до шепота,
истаивая. -- О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, -- зазвучал он опять с
тоскующей сердечностью. -- Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу
вас, отдайтесь добру и...
В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты
целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже
Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли
упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные,
сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно
рыдая.
-- До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые
милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые.
Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство.
Ангельский Голос умолк.
-- Пойдете по-хорошему? -- спросил сержант. -- Или придется вас
анестезировать? -- Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.
-- Пойдем по-хорошему, -- ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной
губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу
платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.
Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился
в этот момент к выходу.
-- Эй, вы там! -- окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился
следом, положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях
не было убегать.
-- Хотя для чего я вам нужен, -- сказал он сержанту, -- понятия не
имею.
-- Вы ведь приятель задержанных?
-- Видите ли... -- начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно.
-- А что в этом такого? -- спросил он.
-- Пройдемте, -- сказал сержант и повел их к ожидающей у входа
полицейской машине.
Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя. -- Его
Фордейшество спустится через минуту. -- И дворецкий в гамма-ливрее удалился.
-- Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, -- сказал со смехом
Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. -- Не
вешай носа, Бернард, -- прибавил он, взглянув на друга, зеленовато бледного
от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на
Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то
отвратить этим гнев Власти.
А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным
взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами
звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал
массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой
были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл "Моя
жизнь и работа", писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом
фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он
сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и
энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы
Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю.
-- Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.
Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь,
молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь
решил говорить правду напрямик.
-- Да, не нравится.
Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает
Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не
нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это
ужасно.
-- Ну что ты, Джон... -- начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его
съежиться и замолчать.
-- Конечно, -- продолжал Дикарь, -- есть у вас и хорошее. Например,
музыка, которой полон воздух.
-- "Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат" 1 .
Дикарь вспыхнул от удовольствия.
-- Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира
не знает.
-- Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир,
видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и
нарушать их. Причем безнаказанно, -- прибавил он, поворачиваясь к Бернарду.
-- Чего, увы, о вас не скажешь.
Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.
-- А почему запрещен? -- спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку,
читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.
Мустафа Монд весьма увлеченно и очень умно обсуждает целесообразность, причины и пружины созданной человечеством после кровопролитных войн утопии. Как уже сказано, Главноуправитель - очень и очень непростой персонаж. Он ярок, наделен способностью верно оценивать происходящее, умен, талантлив. Больше того, он сам в какой-то степени - жертва утопии, как и Гельмгольц, писательский дар которого пропадает бесцельно.
И откровенно рад представившейся возможности поговорить на равных, с другими умными и нестандартными людьми. Потому подробный рассказ Монда не кажется каким-то искусственным ходом, а он сам - злодеем.
" Я остался, чтобы служить счастью. Не своему, а счастью других - и иногда жалею об этом" - многозначательныое высказывание из уст одного из тех, кто фактически возглавляет Утопию.
Скрытый текст
-- Оптимальный состав народонаселения, -- говорил далее Мустафа, --
смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой,
одна девятая над водой
-- А счастливы ли те, что под водой?
-- Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей,
-- кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.
-- Несмотря на свой отвратный труд?
-- Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им.
Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с
половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в
таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им?
-- вопросил Мустафа. -- Ну правда, они могли бы желать сокращения рабочих
часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще
простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам.
Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет.
Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад.
Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в
итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы -- и больше ничего. Три
с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но
даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений
забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! -- Монд широко
взмахнул рукой.-- Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же
рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же
и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все
пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем.
Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради
их же блага -- именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения
продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо
заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. всякая перемена -- угроза
для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в
жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие являсгся потенциально
разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного
врага. Да, и науку тоже.
Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его
точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней
молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука
позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски,
наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался
вникнуть в слова Главноу правителя.
-- Да, -- продолжал Мустафа Монд. -- И это также входит в плату за
стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука.
Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.
-- Как так? -- удивился Гельмгольц. -- Но ведь мы же вечно трубим:
"Наука превыше всего". Это же избитая гипнопедическая истина.
-- Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, --
вставил Бернард.
-- А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки...
-- Да, но какой науки? -- возразил Мустафа насмешливо. -- Вас не
готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим
физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша
наука -- нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки
никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов
нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара.
Теперь я сам -- главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком.
Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе
говоря, попытался заниматься подлинной наукой. -- Он замолчал.
-- И чем же кончилось? -- не удержался Гельмгольц от вопроса.
-- Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, -- со вздохом
ответил Главноуправитель. -- Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
-- Меня сошлют на остров? -- Он вскочил и подбежал к Главноуправителю,
отчаянно жестикулируя. -- Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они.
Клянусь, это они. -- Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. -- О,
прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте
мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. -- Из глаз его
потекли слезы. -- Ей-форду, это их вина, -- зарыдал он -- О, только не в
Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста... -- И в припадке
малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но
Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце
концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего
секретаря.
-- Позовите трех служителей, -- приказал Мустафа, -- отведите его в
спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель,
и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в
зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
-- Можно подумать, его убивают, -- сказал Главноуправитель, когда дверь
за Бернардом закрылась. -- Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что
наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То
есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин
на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой
степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого
не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды.
Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер
Уотсон.
Гельмгольц рассмеялся.
-- Тогда почему же вы сами не на острове? -- спросил он.
-- Потому что все-таки предпочел другое, -- ответил Главноуправитель.
-- Мне предложили выбор -- либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать
свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с
перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и
простился с наукой. Временами я жалею об этом, -- продолжал он, помолчав. --
Счастье -- хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо
труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо.
-- Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. -- Но долг есть
долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю
науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь
была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории
человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже
первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря
науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело.
Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот
почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми
насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше
ставятся препоны. А занятно бывает читать, -- продолжил Мустафа после
короткой паузы, -- что писали во времена Господа нашего Форда о научном
прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться
бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина
-- высшей ценностью; все остальное -- второстепенным, подчиненным. Правда, и
в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал
многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство.
Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье
способно безостановочно двигать машины; истина же и красота -- не способны.
Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью
становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это,
научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте
продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось
вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой
смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные
бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда
готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую
жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает.
Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится
платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком
заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
-- Но вы ведь не отправились на остров, -- произнес молчаливо слушавший
Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
-- В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью.
И не своему, а счастью других. Хорошо еще, -- прибавил он после паузы, --
что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось
бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати,
мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские
острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
-- Дайте мне климат крутой и скверный, -- ответил Гельмгольц, вставая с
кресла. -- Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом
ветра и штормы...
Монд одобрительно кивнул.
-- Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится --
в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. -- Он снова
улыбнулся.-- Фолклендские острова вас устроят?
-- Да, устроят, пожалуй, -- ответил Гельмгольц. -- А теперь, если
позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.
смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой,
одна девятая над водой
-- А счастливы ли те, что под водой?
-- Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей,
-- кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.
-- Несмотря на свой отвратный труд?
-- Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им.
Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с
половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в
таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им?
-- вопросил Мустафа. -- Ну правда, они могли бы желать сокращения рабочих
часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще
простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам.
Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет.
Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад.
Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в
итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы -- и больше ничего. Три
с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но
даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений
забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! -- Монд широко
взмахнул рукой.-- Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же
рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же
и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все
пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем.
Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради
их же блага -- именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения
продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо
заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. всякая перемена -- угроза
для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в
жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие являсгся потенциально
разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного
врага. Да, и науку тоже.
Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его
точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней
молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука
позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски,
наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался
вникнуть в слова Главноу правителя.
-- Да, -- продолжал Мустафа Монд. -- И это также входит в плату за
стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука.
Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.
-- Как так? -- удивился Гельмгольц. -- Но ведь мы же вечно трубим:
"Наука превыше всего". Это же избитая гипнопедическая истина.
-- Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, --
вставил Бернард.
-- А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки...
-- Да, но какой науки? -- возразил Мустафа насмешливо. -- Вас не
готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим
физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша
наука -- нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки
никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов
нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара.
Теперь я сам -- главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком.
Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе
говоря, попытался заниматься подлинной наукой. -- Он замолчал.
-- И чем же кончилось? -- не удержался Гельмгольц от вопроса.
-- Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, -- со вздохом
ответил Главноуправитель. -- Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
-- Меня сошлют на остров? -- Он вскочил и подбежал к Главноуправителю,
отчаянно жестикулируя. -- Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они.
Клянусь, это они. -- Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. -- О,
прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте
мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. -- Из глаз его
потекли слезы. -- Ей-форду, это их вина, -- зарыдал он -- О, только не в
Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста... -- И в припадке
малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но
Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце
концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего
секретаря.
-- Позовите трех служителей, -- приказал Мустафа, -- отведите его в
спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель,
и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в
зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
-- Можно подумать, его убивают, -- сказал Главноуправитель, когда дверь
за Бернардом закрылась. -- Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что
наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То
есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин
на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой
степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого
не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды.
Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер
Уотсон.
Гельмгольц рассмеялся.
-- Тогда почему же вы сами не на острове? -- спросил он.
-- Потому что все-таки предпочел другое, -- ответил Главноуправитель.
-- Мне предложили выбор -- либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать
свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с
перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и
простился с наукой. Временами я жалею об этом, -- продолжал он, помолчав. --
Счастье -- хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо
труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо.
-- Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. -- Но долг есть
долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю
науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь
была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории
человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже
первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря
науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело.
Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот
почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми
насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше
ставятся препоны. А занятно бывает читать, -- продолжил Мустафа после
короткой паузы, -- что писали во времена Господа нашего Форда о научном
прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться
бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина
-- высшей ценностью; все остальное -- второстепенным, подчиненным. Правда, и
в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал
многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство.
Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье
способно безостановочно двигать машины; истина же и красота -- не способны.
Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью
становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это,
научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте
продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось
вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой
смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные
бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда
готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую
жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает.
Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится
платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком
заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
-- Но вы ведь не отправились на остров, -- произнес молчаливо слушавший
Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
-- В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью.
И не своему, а счастью других. Хорошо еще, -- прибавил он после паузы, --
что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось
бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати,
мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские
острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
-- Дайте мне климат крутой и скверный, -- ответил Гельмгольц, вставая с
кресла. -- Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом
ветра и штормы...
Монд одобрительно кивнул.
-- Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится --
в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. -- Он снова
улыбнулся.-- Фолклендские острова вас устроят?
-- Да, устроят, пожалуй, -- ответил Гельмгольц. -- А теперь, если
позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.
Джон спорит с ним о наполненности жизни, о праве и необходимости преодолевать препятствия, учиться переносить боль, физическую и душевную, работать над собой. Монд весьма обоснованно, безукоризненно логично парирует. При этом высказывает взгляды, которые находят слишком сильное и жутковатое отражение в окружающей реальности 2012 года.
Скрытый текст
-- Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда
резон для самоотречения.
-- Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не
отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей
степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе
остановятся машины.
-- Был бы тогда резон для целомудрия! -- проговорил Дикарь, слегка
покраснев.
-- Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с
неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец
цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих
пороков.
-- Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого,
героического. Будь у вас...
-- Милый мой юноша, -- сказал Мустафа Монд. -- Цивилизация абсолютно не
нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм -- это симптомы
политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе
никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна
обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между
долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь,
или борьба за них, -- там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и
героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную
любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не
могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в
общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь
простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же
приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы
отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами,
даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам
требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы
глотаете две-три таблетки -- и готово дело. Ныне каждый может быть
добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить
с собою во флакончике. Христианство без слез -- вот что такое сома.
-- Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: "Если каждый шторм
кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть"1. Старик
индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться,
должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы
легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не
могли снести их укусов и жал. Но один стерпел -- и в награду получил ту
девушку.
-- Прелестно! -- сказал Главноуправитель. -- Но в цивилизованных
странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих
комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.
-- Вот, вот, устранили, -- кивнул насупленно Дикарь -- Это в вашем
духе. Все неприятное вы устраняете -- вместо того, чтобы научиться стойко
его переносить. "Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья
или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий..."2 А вы и не
терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это
легкий выход.
резон для самоотречения.
-- Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не
отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей
степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе
остановятся машины.
-- Был бы тогда резон для целомудрия! -- проговорил Дикарь, слегка
покраснев.
-- Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с
неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец
цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих
пороков.
-- Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого,
героического. Будь у вас...
-- Милый мой юноша, -- сказал Мустафа Монд. -- Цивилизация абсолютно не
нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм -- это симптомы
политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе
никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна
обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между
долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь,
или борьба за них, -- там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и
героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную
любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не
могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в
общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь
простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же
приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы
отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами,
даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам
требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы
глотаете две-три таблетки -- и готово дело. Ныне каждый может быть
добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить
с собою во флакончике. Христианство без слез -- вот что такое сома.
-- Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: "Если каждый шторм
кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть"1. Старик
индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться,
должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы
легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не
могли снести их укусов и жал. Но один стерпел -- и в награду получил ту
девушку.
-- Прелестно! -- сказал Главноуправитель. -- Но в цивилизованных
странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих
комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.
-- Вот, вот, устранили, -- кивнул насупленно Дикарь -- Это в вашем
духе. Все неприятное вы устраняете -- вместо того, чтобы научиться стойко
его переносить. "Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья
или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий..."2 А вы и не
терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это
легкий выход.
Джон пытается найти выход, но все, что он может - жить отшельником, правда, недолго. В строго гедонистической Утопии его странное поведение ( самобичевание, к примеру) - быстро привлекает к нему внимание. Став невольной "звездой" из-за подсмотревших за ним репортеров, он не выдерживает, и после спровоцированной наркотиком оргии чувственности и самобичевания, кончает жизнь самоубийством.
Скрытый текст
Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собакамн зверь, прижался
спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась
рассудка.
Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку.
Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.
-- Уходите! -- крикнул он.
Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.
-- Молодец, Дикарь! Ура! Ура!
И сквозь разноголосицу донеслось:
-- Бичеванье покажи нам, бичеванье!
Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.
Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.
Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо
зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем и опять застыло. Ощущенье своей
подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой
Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.
-- Почему вы мне покоя не даете? -- В гневном этом вопросе прозвучала
почти жалобная нотка.
-- На вот миндаль с солями магния! -- сказал стоящий прямо перед
Дикарем мужчина, протягивая пакетик -- Ей-форду, очень вкусный, -- прибавил
он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. -- А соли магния сохраняют
молодость.
Дикарь не взял пакетика.
-- Что вы от меня хотите? -- спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся
лица. -- Что вы от меня хотите?
-- Бича хотим, -- ответила нестройно сотня голосов.-- Бичеванье покажи
нам. Хотим бичеванья. -- Хотим бича, -- дружно начала группа поодаль,
неторопливо и твердо скандируя. -- Хо-тим би-ча.
Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу все громче, и
вскоре уже все кольцо ее твердило:
-- Хо-тим би-ча!
Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством
ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но
на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской
гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в
нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов
на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало:
"Хотим би-ча, хо-тим би-ча", -- с той же громкостью, настойчивостью и
монотонностью.
Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой
человек, а за ним -- девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском
картузике.
При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.
Девушка стояла, улыбаясь ему -- улыбаясь робко, умоляюще, почти
униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за
скандирующим хором.
-- Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!
Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом,
нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с
этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две
слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко
протянула руки к Дикарю, шагнула.
-- Хо-тим би-ча! Хо-тим би...
И неожиданно зрители получили желаемое.
-- Распутница! -- Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. -- Хорек
блудливый! -- И, точно полоумный, ударил ее бичом.
Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.
-- Генри, Генри! -- закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся
за вертоплан -- подальше от опасности.
Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к
магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей -- и притягивает.
-- Жги, похоть, жги! -- Дикарь исступленно хлестнул бичом.
Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у
корыта.
-- Умертвить эту плоть! -- Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом
собственные плечи. -- Убить, убить!
Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые
жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились
неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга -- в подражание ему.
-- Бей, бей, бей... -- кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то
корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.
Тут кто то затянул:
-- Бей гу-ляй-гу...
И вмиг все подхватили, запели и заплясали.
-- Бей гу-ляй-гу, -- пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, --
ве-се-лись..
Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.
Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой,
Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся -- солнце уже высоко. Полежал,
щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.
-- О Боже, Боже мой! -- Он закрыл лицо руками.
спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась
рассудка.
Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку.
Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.
-- Уходите! -- крикнул он.
Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.
-- Молодец, Дикарь! Ура! Ура!
И сквозь разноголосицу донеслось:
-- Бичеванье покажи нам, бичеванье!
Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.
Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.
Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо
зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем и опять застыло. Ощущенье своей
подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой
Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.
-- Почему вы мне покоя не даете? -- В гневном этом вопросе прозвучала
почти жалобная нотка.
-- На вот миндаль с солями магния! -- сказал стоящий прямо перед
Дикарем мужчина, протягивая пакетик -- Ей-форду, очень вкусный, -- прибавил
он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. -- А соли магния сохраняют
молодость.
Дикарь не взял пакетика.
-- Что вы от меня хотите? -- спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся
лица. -- Что вы от меня хотите?
-- Бича хотим, -- ответила нестройно сотня голосов.-- Бичеванье покажи
нам. Хотим бичеванья. -- Хотим бича, -- дружно начала группа поодаль,
неторопливо и твердо скандируя. -- Хо-тим би-ча.
Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу все громче, и
вскоре уже все кольцо ее твердило:
-- Хо-тим би-ча!
Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством
ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но
на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской
гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в
нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов
на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало:
"Хотим би-ча, хо-тим би-ча", -- с той же громкостью, настойчивостью и
монотонностью.
Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой
человек, а за ним -- девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском
картузике.
При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.
Девушка стояла, улыбаясь ему -- улыбаясь робко, умоляюще, почти
униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за
скандирующим хором.
-- Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!
Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом,
нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с
этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две
слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко
протянула руки к Дикарю, шагнула.
-- Хо-тим би-ча! Хо-тим би...
И неожиданно зрители получили желаемое.
-- Распутница! -- Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. -- Хорек
блудливый! -- И, точно полоумный, ударил ее бичом.
Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.
-- Генри, Генри! -- закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся
за вертоплан -- подальше от опасности.
Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к
магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей -- и притягивает.
-- Жги, похоть, жги! -- Дикарь исступленно хлестнул бичом.
Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у
корыта.
-- Умертвить эту плоть! -- Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом
собственные плечи. -- Убить, убить!
Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые
жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились
неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга -- в подражание ему.
-- Бей, бей, бей... -- кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то
корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.
Тут кто то затянул:
-- Бей гу-ляй-гу...
И вмиг все подхватили, запели и заплясали.
-- Бей гу-ляй-гу, -- пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, --
ве-се-лись..
Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.
Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой,
Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся -- солнце уже высоко. Полежал,
щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.
-- О Боже, Боже мой! -- Он закрыл лицо руками.
Скачать или прочитать книгу можно ЗДЕСЬ.